ISSUE 1-2003
INTERVIEW
Александр Куранов Tomas Urbanec
STUDIES
Илья Гайдук Владимир Воронов Игорь Некрасов
RUSSIA AND CHINA
Евгений Сергеев Николай Хорунжий
OUR ANALYSES
Ярослав Шимов Димитрий Белошевский
REVIEW
Элла Лаврик  & Иван Задорожнюк
APROPOS


Disclaimer: The views and opinions expressed in the articles and/or discussions are those of the respective authors and do not necessarily reflect the official views or positions of the publisher.

TOPlist
APROPOS
ЧТО ВИДИТ ВИТАЛИЙ МОЕВ? – WHAT DOES VITALII MOEV SEE?
ВТОРАЯ СМЕРТЬ СТАЛИНА
ISSUE 1, 2003

Гром под сурдинку
     Продирая глаза по утрам в нашем студенческом общежитии на Стромынке, Аполлон Петров первым делом кашлял, прочищая горло, а потом приступал к новому своему сольному номеру. Белобрысые волосы Апа, как мы его звали, соломой торчали во все стороны, он бесстыже выкатывал голубые глазки и возвышал свой бас:

«О Сталине мудром,
Родном и любимом
Секретные письма
Читает народ».

     Шумное исполнение, конечно, разносились не только в нашей комнате, но и по коридору общежития, а это было небезопасно. Заслышав рулады Апа, кое-кто из соседних комнат весело ржал, а кое-кто на всякий случай делал вид, будто не слышит. Только что прошел Двадцатый съезд, который закончился сенсацией. Со всех сторон дружно ругали культ личности, но строить над Сталиным насмешки было совсем еще непривычно. Один только Ап Петров не испытывал никакого такого стеснения. Он был человеком необычайного легкомыслия и отваги, наш Ап, неисправимым шутником и мистификатором. При тогдашней студенческой бедности Ап за десятку подряжался делать стенгазету в соседнем отделении милиции, и там появлялись такие его стишки:

«Когда стоишь ты на посту
Нужнее нет тебя у Родины».


     «У Родины» при чтении, понятно, катастрофически сливалось в одно слово. И за такую шутку вполне можно было схлопотать срок. Но на милицейское ухо, слава богу, медведь наступил, и мы на заработанную Апом десятку весело устраивали пирушку в почти единственном тогда по Москве пивном баре на Пушкинской площади.
     Еще Ап развлекался тем, что, подражая голосу Левитана, пародировал сталинские ежегодные постановления о снижении цен.
     «...На запчасти для телег», - шумел Ап и продолжал с патетическим торжеством: - «Как то: шкворни, дышла, хомуты - на пятнадцать процентов, мазь колесная...»
     И теперь вот в его репертуаре появилась эта переделка знаменитой культовой кантаты:

«О Сталине мудром
Родном и любимом
Прекрасные песни
Слагает народ».

     Двадцатый съезд партии, на котором Хрущев сделал свой неожиданный доклад о культе личности Сталина и его последствиях, совпал для нас с весной выпускного года на факультете журналистики МГУ. Лекции практически заканчивались, уже во всю строгались дипломные работы, а они, как положено, - и независимо от темы, - оснащались внушительными «списками использованной литературы», которые в обязательном порядке начинались с последних работ товарища Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», а также «Экономические проблемы социализма в СССР». Было хорошим тоном упомянуть «проблемы социализма», даже если писали диплом по «Слову о полку Игореве».
     И тут гром среди ясного неба. Сталин, докладывал Хрущев, зазнался и зарвался, возомнил себя богом, благословлял массовые аресты, пытки и расстрелы невинных людей, выселял целые народы, нанес колоссальный ущерб партии и стране.
     Конечно, кое о каких фактах было известно и раньше – о тех же депортациях с Северного Кавказа, о массовых репрессиях, в том числе совсем недавних, вроде «дела врачей-убийц» или борьбы с «безродным космополитизмом». Но одно дело знать факты, когда они ставились в заслугу партии и Сталину, и другое дело, когда вслух говорится о преступлениях, которые совершались с благословения «вождя всех народов».
     Впрочем, «вслух говорится» - это сказано с большим запасом. Как раз не так. В действительности прокатился гром под сурдинку. Удивительной особенностью тех событий стало соединение двух, казалось бы, несоединимых вещей. Редкой по силе сенсационности, грандиозной значимости события - это с одной стороны, а с другой стороны приглушенная его подача.
     Доклад Хрущева с самого начала позаботились окружить плотной завесой таинственности. Съезд фактически уже закончился, уже выбрали новое руководство партии, как вдруг возникло дополнительное 20-е, «закрытое заседание». Как стало известно много позже, доступ в зал съезда был перекрыт не только для прессы, но даже для руководителей делегаций «братских партий». В зале запретили вести конспекты и делать любые записи. Свой почти стостраничный доклад Хрущев читал весь вечер 24 февраля и утро следующего дня. Однако едва он закончил, как председательствующий Булганин предложил закругляться без каких-либо прений и обмена мнениями.
     Секретности напускали столько, что настрадались сами. Когда съезд решил ознакомить с докладом Хрущева рядовых коммунистов, пришлось еще повозиться над созданием официального текста. Историк Р. Пихоя, работавший с архивами, пришел к обескураживающему заключению: «Что читал и что говорил Хрущев делегатам ХХ съезда, достоверно неизвестно. Установить степень соответствия печатного текста доклада Хрущева и его устного выступления не представляется возможным». Не то, что стенограммы, до сих пор не было обнаружено никакой магнитофонной записи».
     Тем не менее «секретный доклад» мгновенно стал предметом охоты едва ли не всех разведок мира. Аллен Даллес, тогда директор американского ЦРУ обещал за него награду в кругленький миллион долларов. И, наверное, не зря. Для заграницы тайна рассеялась довольно быстро. Через полмесяца, 16 марта в американскую прессу просочились первые сведения, а 4 июня на страницах «Нью-Йорк Таймс» появился полный текст доклада. Однако дома у нас официальная публикация состоялась только в начале 1989 года. Тридцать три года спустя... Без малого столько, сколько Моисей мотал своих евреев по мертвым пустыням.
     Правда, в марте 1956 года доклад стали зачитывать на партийных собраниях. Вот об этих «секретных письмах» и распевал Ап Петров по утрам, когда студенческая Стромынка пробуждалась для нового дня и нехотя отправлялась чистить зубы. Однако на партийные собрания не каждого пускали, записывать ничего не разрешалось, а через некоторое время чтения вообще прихлопнули. Под покровом скрытности, как водится, плодилось множество слухов, толков и гаданий. В общежитии, на лекциях, в любой компании велись одни и те же разговоры.
      «Слышал? Сталин лично отдавал приказы пытать арестованных».
      «А какое душераздирающее письмо писал из тюрьмы Эйхе!» «Кто это Эйхе?» «Старый большевик, кажется, тогда кандидат в Политбюро». «И все равно расстреляли».
     «Хорошо же он знал колхозную жизнь, нечего сказать! Если говорил: продаст крестьянин одну курицу и заплатит все налоги». «Да он из Кремля сроду не выезжал». «И курицу живую не видел, думал, наверное, она с лошадь.»
     «А что там было насчет отхода Грузии к Турции?» «Бред. Опять Бериевская брехня». «Но все же «мингрельское дело» ведь было?..» «Тоже чистая липа».
     «Хрущев говорил, что Сталин в войну командовал по глобусу. Это же поверить невозможно. Войну все же выиграли». «Кто выиграл-то? А можно поверить, как Сталин рассказывал, будто маршал Жуков перед наступлением землю нюхал - гадал, наступать или подождать? Анекдот!»
     «Ужас, расстреляли без суда чуть не весь Семнадцатый съезд. А еще назывался «съезд победителей». «Вот-вот, победителей не судят». «Он и выражение «враг народа» сам придумал».
     «Даже Хрущев сказал, что картину «Падение Берлина» тошно смотреть, Такая патока невыносимая». «Вообще вместо Сталинских премий будут Ленинские». «И в гимне слова перепишут...»
     Кстати, нам по части информации все же везло. Дело в том, что наш учебный курс был для послевоенного времени одним из последних, в составе которого складывались вместе два довольно непохожих потока. Большую часть составляли мы, зеленая молодежь, кто пришел сразу из десятилетки. Но довольно много было ребят, которых называли «старослужащими». Это были те, кто со школьных, с институтских скамей угодил на войну. Они хлебнули всего, отступали и наступали, горели в танках, форсировали реки, и друзей хоронили, и Европу повидали. Тертые парни. За годы окопной жизни школьные науки у них подзабылись, но «старослужащих» принимали в университет с большими поблажками, и жили мы одной семьей. Ап Петров тоже был из этого десятка, в прошлом морячок, не вылезал из полосатой тельняшки и подметал пол матросскими брюками клеш, которые на ночь расстилал для глажки под матрас.
     Многие из «старослужащих» состояли в партии, слушали на своих собраниях секретные новости и от нас не таили. Гам и споры в общежитии стояли по комнатам до ночи и ночью. Наших «старослужащих» понятно, особенно волновало все, что было связано с войной, они-то знали, что с именем Сталина умирали и побеждали, и от них же я тогда впервые услышал о «заградительных отрядах», сидевших за передовыми окопами с приказом стрелять по своим, но не давать отступать.
     Знакомый иконописный образ вождя безнадежно разваливался. И мучило, что же дальше? На международной арене в разгаре «холодная война», у обеих великих держав атомные дубинки. Что если безвластие в Союзе спровоцирует на вылазку «поджигателей войны»?.. Остановит ли их смущение перед «коллективным руководством», как останавливал авторитет Сталина? И как бы приятели в этом «коллективе» не передрались между собой. С новым витком личных междоусобиц запросто могли прийти новые смутные времена, слежки и чистки, а там не далеко и до новых репрессий... Кстати сказать, не такие пустые страхи. Много позднее в своих воспоминаниях Хрущев и сам писал, что, попади тогда власть к Берии, получился бы «возврат к 1937 - 1938 годам, а может быть, даже похуже».
     Но студенты не были бы студентами, если бы даже при таких потрясениях не находили места для потехи и шуток. Ап Петров распевал свой куплет и балагурил, что от «культа» осталась одна «культяпка». Хохотали над анекдотом, будто Хрущев перед своим докладом ходил в мавзолей пощупать пульс у Сталина– факт ли, что мертвый, не встанет случайно? И еще рассказывали: «На XX съезде Хрущеву пришла из зала записка: «Где вы были при Сталине?». Хрущев спросил: «Кто это написал?». Молчок в зале. Тогда он сказал: «Вот и я был там же».
     Огромную популярность получил рассказанный в докладе случай, как Сталин подозрительно косился на Хрущева: «Что это у вас сегодня глаза бегают». Теперь то и дело ехидно острили: «Что это у вас глаза бегают?».
     А может быть, дело было не только в нашем студенческом легкомыслии. Как ни страшна была новая правда, появление ее несло в себе какую-то очистительную надежду, что вот, выметем все эти безобразия, и воздух очистится, вздохнем полной грудью, будет по-настоящему интересно работать и жить. «Великого вождя всех народов» три года как похоронили. Это тогда был сплошной траур. А потом настала «оттепель», и теперь, - думали мы, - она пойдет еще быстрее. Двадцатый съезд внушал много новых надежд. Но, как оказалось, оправдал не все.

Отступление в детство
     Я вырастал между двух неравных огней. С одной стороны, понятно, была советская школа, где знали и преподавали нам, как считалось, настоящую правду. Беда состояла только в том, что учебники не всегда успевали меняться ноздря в ноздрю с переменами в быстротекучей настоящей правде. Особенно плохо было с переизданиями учебников во время войны. Поэтому в конце учебного года мы сдавали свои учебники по пройденным предметам, а 1 сентября под присмотром учителей нам раздавали потрепанные «новые» учебники. В предыдущих руках они были порядочно измусолены, закапаны чернилами, разрисованы непотребными рожами и чертями. И вот тут открывалось, что по некоторым предметам, особенно по истории СССР, настоящая правда скакала, как на коне. Мне, например, достался учебник, в котором присутствовали портреты Каменева и Блюхера, и видно было, что предшественники успевали по истории неплохо, поскольку на этих портретах были бескомпромиссно выколоты глаза и подрисованы неопрятные чернильные усы. Героев Блюхера с Каменевым я уже не застал в согласии с настоящей исторической правдой, а застал в полном с нею разрыве. Только одно свято сохранялось и славилось все громче – имя великого вождя и учителя. Сталинская конституция, сталинские пятилетки, сталинские удары в войну, сталинские великие стройки, сталинская битва за урожай, сталинские премии, сталинская дружба народов, сталинская забота о детях... В нашем классе висел его портрет, а в школьной кладовке стояли штабеля портретов на палках, которые нам давали нести во время демонстраций 1 мая и 7 ноября.
     С другой стороны было влияние нашего дома, где я рос у маминой сестры тети Фени, поскольку мама в войну умерла, а отец пропал без вести на фронте. Муж тети Фени дядя Алеша в молодости работал на бакинских нефтяных промыслах. Время было революционное, пролетарский Баку бурлил. Надвигались исторические события, промысловый народ втягивался в стачки и демонстрации. Молодой дядя Алеша тоже не обходил стороной шумные рабочие сходки, почитывал газеты, но больше времени проводил все же на лошадиных бегах. Может быть, поэтому пламенные речи бакинских комиссаров особо его не зажигали, революцию он встретил прохладно и в скорый большевистский рай никогда не верил.
     На мои учебники он смотрел недоверчиво и свысока. Многие страницы, особенно по истории далеко расходились с его личным опытом в бурные революционные годы. Когда я делал уроки, дядя Алеша нередко подсаживался к столу, водружал на нос толстые роговые очки и брал что-нибудь почитать. Читал молча и механически мял рукой выпяченную нижнюю губу. Потом он вдруг отрывался от учебника, застывал и, ни к кому особо не обращаясь, бормотал: «Гм, Джугашвили?.. Степку Шаумяна знали, Алешку Джапаридзе знали. А это что за черт усатый, этот Джугашвили»?.. Взгляд его напряженно останавливался на обоях, а поскольку на наших обоях в цветочек никакого ответа найти не мог, то вздыхал и безнадежно заканчивал: «Нет, ни про какого Джугашвили у нас в Баку не слыхали».
     Тут я приходил ему на помощь, как будто все это разыгрывалось в первый раз:
     «Да это же Сталин, Иосиф Виссарионович, его старая фамилия Джугашвили».
     «А, Ста-а-а-лин, - растягивал он нараспев, словно тоже в первый раз, и туманно заканчивал: Тогда дело другое»...
     Едва заслышав про Сталина, тетя Феня бросала шитье и подскакивала к столу. «Тише вы, аспиды, услышит кто!» - она с опаской оглядывалась на окно и угрожала в нашу сторону сухоньким кулачком, изображая как она надавала бы дяде Алеше по затылку. На самом деле тишайшая тетя Феня никогда пальцем бы не тронула грамотного мужа, она относилась к нему с боязливым почтением и не звала иначе, как по имени отчеству – Алексей Николаевич.
     В нашем Мичуринске все боялись доносов. Считалось – и, наверное, не зря, - что доносчики кишмя кишат всюду и чуть что, бегут стучать в КГБ. После войны в городе процветали воровство и грабежи, ходили слухи об отчаянной бандитской шайке по названию «черная кошка», от нее не было спаса. Но никакой «черной кошки» не боялись так, как зловещих «органов».
     У меня тоже был с ними в школьные годы небольшой опыт. Вдруг за мной прямо на урок пришел директор школы и сначала завел к себе в кабинет: «Ты не волнуйся, тебя вызывают в КГБ. Сейчас». Говорил «не волнуйся», а сам был белее мела... Я дошел до КГБ на ватных ногах, там завели к человеку, который что-то писал, не поднимая глаз, а потом одним движением выдернул из ящика и бухнул на стол финский нож: «Твой?» Я обомлел. Эту финку с плексигласовой наборной ручкой, добытую у военных еще во время войны, я года два назад с мальчишеским шиком подарил девочке на нашей улице. И вот нож тут, в КГБ. Это была минута головокружительного, удушающего, почти обморочного страха и отчаяния. А что было делать? Нас всегда учили говорить только правду. «Моя». Он снова стал писать и больше ничего не спросил, поскреб пером и позвал: «Подпиши протокол». Я подписал, ничего не видя. Оказалось потом, что, сам того не зная, выручил старшего брата девчушки, которого едва не утянули за хранение холодного оружия. А меня с миром отпустили. Значит, все же и там разбираются? Зря тетя Феня...
     Слова дяди Алеши, насмешливая интонация оседали в памяти, но не могли идти ни в какое сравнение с влиянием школы. Мало ли? Дядя не видел в Баку Сталина, ну и что? Сам виноват, ведь рассказывал, сколько болтался около лошадей. Вот и проворонил. Ничего удивительного.
     Нас учили, что мы живем в стране свободы, равенства и справедливости. И при нашей неискушенности разве вокруг мало было этому подтверждений? Пока не отменили карточную систему, каждому из нас каждый день давали в школе по тонкому ломтику черного хлеба с белым холмиком сахара - всем одинаково и всем без исключения. Один кусочек клался на стол учителю. В Мичуринске не было детей, которые не ходили в школу, и не было школ, куда ходили бы «избранные» дети. Мы все были равны, никого не подвозили к школе на отцовском Мерседесе. Мы знали, что каждый может пойти учиться в институт, совершенно бесплатно, и все зависит от тебя самого – с золотой медалью, как у меня, принимали в любой вуз даже без экзаменов. Разве это не равенство и что же тогда справедливость?
     А ведь мы знали, что бывает и по-другому. Как в «Детях подземелья» у Короленко или в «Оливере Твисте» у Диккенса. Кому могло нравиться детство из той «иной жизни»? Как это так, что человек может попасть в беду, и никто ему не протянет руку? Или – какой позор безработица! Никакого сравнения с нашей жизнью. И при том совсем недавно была война, да какая, сколько потерь, сколько разрушений. Нас не удивляли пустые прилавки магазинов – за все мальчишеские годы мы других не видели. Но и эти прилавки начинали понемногу оживать. И какая радость была увидеть под стеклом витрины предметы, каких там давно не бывало, например, перочинный ножик или компас. Однажды в нашем «военторге» я вдруг увидел большеформатный том Белинского. Он был почему-то нежно салатного цвета, больше подходящего для пеньюаров. Я ходил смотреть на него день за днем, не мог оторвать глаз от вытесненного на переплете профиля Белинского. Тогда тетя Феня зарезала и продала курицу, а деньги дала мне на книжку. Белинский писал о великой литературе великой страны, так что перехватывало дыхание. И что в сравнении с этим были мои старые ботинки со сбитыми на бок каблуками?
     Мы вырастали с полной верой в советский строй. Влюбленно читали «Как закалялась сталь» Островского и «Повесть о настоящем человеке» Полевого. Не было сомнений, чему посвятить молодые силы – конечно, служить людям, помогать восстанавливать разрушенное войной и трудиться, чтобы в стране жили лучше и лучше. Мне думается, это был предельный заряд гражданственности, какой только можно вложить в человека. Или, может быть, я был наивнее других?

В марте 1953-го
     Славный историк Николай Михайлович Карамзин говорил, что смерть тирана – праздник для народа. Конечно, - если вместе с тираном уходит тирания. Только в марте 1953-го было не совсем так.
     Сталин умер внезапно. Если память не изменяет, два-три грозных бюллетеня о болезни, промелькнувшие один за другим, и конец. Дочери Сталина Светлане Аллилуевой показалось, будто последним словом, которое выдохнул умиравший, было слово «бог». Если правда, то вот был сюрприз для царя небесного...
     На страну опустился невиданный траур. С лиц не сходила сплошная скорбь, а нередко и глаза были на мокром месте. Даже в самой неформальной обстановке невозможно было услышать смех или хоть встретить бледную улыбку.
     В Центральном архиве ФСБ сохранилась любопытная справка. Услышав сообщение о смерти Сталина, сотрудники американского посольства (оно тогда находилось рядом с нашим университетским зданием напротив Кремля на Моховой), решили на радостях откупорить бутылки виски и шерри. Они потягивали из бокалов и судачили, а тайным наблюдением было зафиксировано, как говорили между собой, что «люди просто сошли с ума», «идут по улице и плачут».
     Не только в дни прощания, но и после похорон еще какое-то время считалось неприличным устраивать вечеринки и застолья, шумно отмечать дни рождения и прочие подобные события. Так случилось, что в эти дни у меня с моей девушкой происходил разрыв; она написала в записке: «не могу в это поверить, как не верю в смерть родного Сталина».
     Эта смерть затмила всё. Совпало, что в один день со Сталиным умер замечательный композитор Сергей Сергеевич Прокофьев; родные и близкие не могли по всей Москве найти цветов – все оказалось скуплено для вождя. С похоронами композитора пришлось туго, а некролог появился вообще чуть не через месяц.
     Была ли это подлинная всенародная скорбь? Выглядело так. Но позднее, когда у историков появилась возможность заглянуть в архивы, в том числе в архивы госбезопасности, открылось немало удивительных вещей, говорящих не только о «народном сталинизме», но также и о «народном антисталинизме». Российский Госархив подготовил солидный том рассекреченных документов под названием «Крамола: инакомыслие в СССР...», там нашли отражение и события 1953 года. Обнаружились, например, следы фольклорной молвы, будто у мертвого Сталина изо рта выпали «собачьи зубы». Однако все такие вещи держались под спудом, а на воле гулял страх перед недреманным и карающим оком «органов». Андрей Синявский в автобиографической повести «Спокойной ночи», написанной в эмиграции, рассказывает о встрече с другом в день первого сообщения о болезни Сталина. Молодые диссиденты заперлись на ключ, обнялись, поцеловались и... молчаливо разошлись.
     Неосторожность каралась строго. Известна история восемнадцатилетней львовской школьницы Ларисы Огоринской. Она во время траурного митинга осмелилась проронить: «Туда ему и дорога!». На Ларису тут же набросились и избили свои же одноклассники, а следом она получила по суду десять лет тюрьмы.
     Тиран умер, но тирания еще стояла на страже. Так что была общая скорбь, а был еще и страх показаться недостаточно скорбным. И ко всему этому было еще нечто третье - мне хорошо помнится это ощущение: заразительное гипнотическое действие тяжелой окружающей атмосферы. Хорошо известны массовые психозы бесноватого возбуждения и ликующего фанатизма. Реже встречается такая же массовая истерия с противоположным знаком, когда гнетет подавленность и отчаяние. Однако и такое тоже бывает, март 1953 года служит подтверждением. Я помню самую настоящую дрожь в теле, помню, как хотелось не оставаться с самим собой, а присоединиться к другим, быть, как все, как все чувствовать и поступать.
     Похороны Сталина обернулись неуправляемой, мрачной мистерией. На дни прощания въезд в Москву был сильно ограничен. Но, несмотря на это, улицы заполнились массами москвичей и приезжих, настроенных во что бы то ни стало попасть в Колонный зал Дома союзов, где на два дня был установлен гроб с телом Сталина. Из этой невиданной очереди через весь центр города не расходились и ночью. Она тянулась со Сретенки, проходила через Трубную площадь и вливалась в Пушкинскую улицу, которая уже прямо спускается к Дому союзов.
     В очередях прошла вся наша советская жизнь. Я их помню с войны, когда стояли за хлебом по карточкам, и вплоть до 1990 года, когда я выглядывал из окна у нас на Ломоносовском проспекте в Москве и смотрел: стоит очередь в соседний магазин - очень хорошо, значит, молоко завезли. А нет очереди – плохо, молока сегодня не купишь.
     Очередь к Дому советов можно считать апофеозом советских очередей. Она текла плотно, медленно и бесконечно. Когда в густой толпе людям делалось плохо, туда, разумеется, не могла пробиться никакая скорая помощь. Потом, говорят, случился сбой в милицейской регулировке громадного движения, и разыгралась жуткая трагедия. В районе Трубной площади наступила смертная давка, в которой погибло по разным сведениями от нескольких сот до трех тысяч человек. В одном из последних номеров журнала «Власть» говорится о полутора тысячах жертв. Больше, чем погибло на печально знаменитой Ходынке при коронации Николая II в 1896 году. Трубную площадь москвичи мрачно называли Трупной.
     До сих пор не известно, где и как были похоронены те сотни раздавленных. Наступила 50-ая годовщина тех событий, но нет места, куда можно было бы положить цветы...
     О той давке шепотом говорили по всей Москве. Ходила молва, что водосточные трубы по стенам домов были под нажимом тел сплющены в лепешку, а с бульваров грузовиками увозили потерянную обувь. В день похорон 9 марта власти, напуганные предыдущими событиями, допустили на Красную площадь только 15 тысяч «представителей трудящихся», среди которых, как тогда говорили, чуть не половину составляли «искусствоведы в штатском».
     На похоронах Сталина говорят простудился и следом умер чехословацкий пресидент Клемент Готвальд.
     У меня остались и свои воспоминания, потому что неведомая сила потащила на это прощание и нас с однокурсником Витькой Бухановым. Шел второй, последний день. Уже у начала Пушкинской улицы плотность толпы настала такая, что сдавленный соседями, я мог поджать ноги и оставался висеть. К вечеру стало ясно, что дойти не успеем - в полночь церемония прощания прекращалась. Толпа едва ползла. Мы бы и не успели, если бы не помогли добрые люди. Кто-то подал идею, что можно не тащиться вместе со всеми, а попробовать просочиться вдоль Пушкинской внутренними дворами. И мы туда рванули.
     Трагедия с комедией. Этот наш марш-бросок был полнейшей, вопиющей противоположностью всем погребальным приличиям. Дикая беготня и суета. Но тогда мы абсолютно не чувствовали иронии происходящего. Мы метались в колодцах дворов, бежали вверх и вниз по лестницам, где через подвалы, где по чердакам искали проход в соседний двор, стучались в незнакомые квартиры, и скулили, и умоляли пропустить на черный ход. Как ни странно, но нам открывали двери и показывали дорогу, не выражая никакого недовольства. Хотя оказалось, что не одни мы были такие умники, по дворам и лестницам сновали и другие суматошные фигуры.
     Так мы добрались до проезда Художественного театра (теперь, как и до революции, это Камергерский переулок). И тут гонка захлебнулась. Художественный проезд был необыкновенно пуст, если не считать заграждений из грузовиков и солдат. Обходного пути дальше не было. Ничего не осталось, кроме как забраться на высокие решетчатые ворота со двора на Пушкинскую и с ворот просто рушиться на головы очереди. Из очереди нам, понятно, отвалили тычков и подзатыльников, мы с Витькой сразу потеряли друг друга из вида, но до бокового входа, через который пускали в Дом советов, было уже недалеко.
     В Колонный зал я попал почти в последнюю минуту перед концом, когда место в почетном карауле заняли главные лица из ЦК и Правительства – Маленков, Хрущев и прочие. Играла траурная музыка, пахло хвоей. Кругом всхлипывали, кого-то подхватывали под руки. Снова окатывало ознобом, сталинское лицо среди цветов расплывалось перед глазами белым пятном.
     Витька Буханов, как потом оказалось, сохранил больше хладнокровия. Даже умудрился своей «экзактой» сфотографировать гроб – в полном смысле слова из-под полы. Делать снимки запрещалось. Эту фотографию я потом получил от него также по секрету и большому доверию.
     Однажды мне попалось, как скрипач Давид Ойстрах, игравший в траурном зале, вспоминал именно те последние минуты, когда в карауле стояла вся верхушка, и, возможно, по времени как раз подоспел тот кусок очереди, с которым шел я. Как говорил Ойстрах, известному партийному идеологу Суслову показалось, что в зале уж слишком слезливо. Он присунулся к скрипачу и прошипел в ухо: «Играйте что-нибудь пободрее».
     Когда я вышел в ночь, она, не смотря на март, казалась холодной, как зимняя. По пустым ночным улицам я отправился чуть не через всю Москву к себе на Стромынку, мало еще сознавая, что людская река, которая текла мимо гроба Сталина, переносила нас из одного времени в другое. До Двадцатого съезда оставалось ровно три года. И состоявшаяся через три года вторая смерть Сталина переживалась совсем иначе, чем первая. Дело не только в том, что первый раз вождь был в ореоле величия, а второй раз – в ореоле злодейства. Между этими двумя событиями еще оказалась и «оттепель».

«Оттепель»
     Смертельный удар хватил Сталина 1 марта, иначе в первый день календарной весны. А скоро после зимы повеяло по-настоящему весенними, свежими ветрами.
     Вот хотя бы самые памятные зарубки. В том же марте, когда похоронили Сталина, было прекращено следствие по одиозному "делу врачей", которое буквально накануне набрало обороты. А 4 апреля в печати появилось сообщение о реабилитации взятых по этому делу светил медицины. Слава богу, не успели поставить арестованных к стенке.
     Подковерные кремлевские интриги разрешились падением Берии. Предводителя «органов» арестовали прямо на заседании Политбюро, закрытым судом приговорили к высшей мере, и генерал Батицкий лично привел приговор в исполнение.
     В апреле следующего года Верховный Суд пересмотрел "ленинградское дело", осуждённые партийные и хозяйственные руководители также были реабилитированы. А еще год спустя началась реабилитация по политическим процессам 30-х годов. Люди возвращались из тюрем и ссылок. Историк назвал это поворотным пунктом «от нескончаемой гражданской войны к гражданскому миру».
     Однако крылатое название наступившей полосе подарили не партийные решения. Оно слетело с писательского пера. В культуре, особенно в литературе, либерализм начал наступление, сильно опережая официальную идеологию.
     Как самый чуткий, наверное, барометр общественной погоды литература едва ли не первой повернула к потеплению. Три вещи стали в этом смысле знаковыми. Это вызвавшее обвал дискуссий эссе критика Померанцева «Об искренности в литературе»; это роман Дудинцева «Не хлебом единым» и, конечно, знаменитая повесть Эренбурга «Оттепель» - как оказалось, последнее его произведение в прозе, не самое крупное, но самое прославленное. С Владимиром Дмитриевичем Дудинцевым и Владимиром Михайловичем Померанцевым мне доводилось встречаться по роду занятий, поскольку с 1969 года я стал работать в «Литературной газете» и этой работе нынче в феврале пошел «полукруглый» 35-ый годок. Но это мимоходом.
     Если Илья Эренбург был к тому времени знаменитостью, лауреат Государственной и Международной Ленинской премий, то Померанцев и Дудинцев громко заявили о себе впервые. Вышедший в 1952 году скромный сборник рассказов Дудинцева «У семи богатырей» внимания не привлек, да и первый роман Померанцева «Дочь букиниста» (1951) тоже не стал крупным событием. Зато теперь о них заговорили на всех углах, их читали и пересказывали знакомым. Номера «Нового мира» с Померанцевым и Дудинцевым, номер «Знамени», где появилась «Оттепель», кочевали из рук в руки и зачитывались до дыр. У нас в общежитии за ними шла настоящая охота.
     Лучше всех тогда устраивался мой сосед по комнате и друг дорогой Сашка Никитин. Он просил дать почитать только до утра. И ночью в нашей комнате можно было видеть фантастическую картину. Над Сашкиной кроватью горбом росло одеяло, а из-под него театрально исходили лучи света, перевитые струями табачного дыма. Чтобы не будить комнату, Саша забирался с настольной лампой под одеяло, ну, и как заядлый курильщик смолил свой «Север». Еще слава богу, что не устроил поджог.
     Поэт Евгений Евтушенко замечал, что сегодня «Оттепель» читать скучно. Возможно, так оно и есть. Но я все же решил перечитать – хотя бы для того, чтобы вернуться в те времена, к тем нашим бурным переживаниям. И вот должен сказать словами поэта, которые вспоминает в повести сам Эренбург. «Но в мире новом друг друга они не узнали». То есть я не мог узнать текстов, которые когда-то так волновали. А повесть, если бы тоже могла задаваться мудреными вопросами, наверное, не узнала бы читателя, которого перестала волновать, хотя в ней, повести, с тех пор не изменилось ни одного слова, ни одной печатной литеры.
     Под повестью Эренбурга поставлены даты: 1953 – 1955. Можно это понимать как рамки, в которых протекает действие. Начинается оно явно еще до смерти Сталина, в зиму, «когда дыхание, кажется, сразу леденеет и когда птицы, замерзая на лету, падают вниз камнями». Это, разумеется, не просто зарисовка времени года, а недвусмысленная аллегория, образ времени сталинизма. С другой стороны, есть и отголоски более поздних событий, скажем, упоминается «Бандунг», крупная международная конференция азиатских стран, проходившая весной 1955 года. И вот первый большой сюрприз нынешнего чтения и совершенно забытое за годы обстоятельство: во всей повести нет ни слова ни о смерти вождя, ни о народном прощании. На протяжении двух сотен страниц не упоминается даже само имя Сталина, разве что в слове «Сталинград».
     Не странно ли?
     Герои Эренбурга люди культурные, думающие – конструкторы, учителя, художники. Единственный «простой рабочий» Андреев выглядит условной маской, свидетельствующей о присутствие славного рабочего класса, но и Андреев, по- нынешнему сказать, тоже интеллектуал. Продвинутые персонажи думают и собеседуют о всем на свете: о «тайне красок» Леонардо, о премьере «Гамлета», о жизни на других планетах, об операциях Филатова, о борьбе за мир, о китайской скульптуре эпохи Тан, о договоре с Австрией, о мистицизме и о Генделе. Только не о вожде, которого на их глазах хоронила вся страна, и разом взревели гудки и сирены от Бреста до Сахалина, и от Сахалина до Бреста прекратились все работы, и не найти было человека, которого все это не коснулось.
     А как могла отмолчаться повесть, приуроченная именно к тем дням и для своих дней означавшая острую злободневность?
     А так и могла. Петь вождю дифирамбы в планы Эренбурга явно не входило, а всякий иной тон оставался табу до самого Двадцатого съезда. Если мы теперь захотим пусть не ощутить с волнением, а хотя бы рассудком оценить тогдашнюю смелость Эренбурга и понять причину колоссального резонанса повести, сделать это будет не просто. Надо помнить, что в распоряжении писателя оставался только эзопов язык - тогда блестящий и острый, а для нынешнего читателя малопонятный. В свое время тот язык прекрасно чувствовали не только «инакомыслящие», «диссиденты» или «еретики». Не хуже, к сожалению, понимала его и охранительная критика, стражи «общественного порядка». Они устроили «Оттепели» ледяной прием и несли на все корки. Чего стоил ядовитый Шолохов, обозвавший «Оттепель» «слякотью». Писали, что Эренбург «занимается очернительством», «искажает социалистическую действительность» и «клевещет на советский народ».
     Такая критическая ярость сегодня тем более не понятна, что Эренбург не обходился без иных классических советских штампов. Про Америку у него - «прочитаешь, что они с неграми делают, - и грусть берет». Про Францию - «На улицах повсюду рекламы. В газетах убийства и светские сплетни». Зато дома - «народ наш совершает изумительные подвиги, о нем справедливо говорят – герой».
     Спрашивается, чего же еще хотели критики?
     Они провести себя на мякине не давали. Их не могли не задевать рассеянные по страницам проходные колкости и далеко не комплиментарные приметы «советской действительности». «Навагу выбросили, народу - не пробиться». «Сырые, темные домишки, где ютились рабочие». «Обиженных у нас не любят, доверяют только удачникам». «Одного (бюрократа – В. М.) растопчут, десять новых выскочат».
     Но это еще цветочки. Лукавый автор писал так, что похвалы у него получались с двойным дном, с подковыркой, как конфетные обертки, в которые запрятана совсем не сладкая начинка. «Он послушал, - читаем про директора завода, сухаря и чинушу, - песни советских композиторов, одна ему понравилась, и он даже подпевал:

Смело мы идем вперед,
И тоска нас не берет...»

     Это называется, так похвалил, что уж лучше бы пощечину дал.
     Или вот перед нами преуспевающий художник, автор полотен «Обед в колхозе», «Митинг в цеху», «Пионерский костер». Заказы косяком, похвалы в прессе. И вот он рассуждает о талантливом пейзаже другого, бедствующего художника: "Мы сажаем липовые аллеи. Кому нужна эта растрепанная ветла". Вроде бы не так и обидно. Но искушенный советский читатель сразу распознавал подвох. Ведь в расхожей речи «липа» служит метафорой для всяческих подделок и фальшивок. Про официозное Агентство печати «Новости» ходил анекдот: «Кругом орех, сидят дубы и делают липу».
     Очень даже было из-за чего гневаться идеологическим ортодоксам! А сегодня особой остроты столкновения и не чувствуешь. Так оно водится, так мелят жернова времени. В день сегодняшний все вокруг бурлит, кипит и гремит, мы между всех огней, кто-то цепляется за вчерашний день, кто-то может гордиться, что хоть на шаг толкает вперед скрипучую телегу. А завтра? оглянешься , - что там, позади? Остывшая зола...
     Подумаешь, чего же стоили наши страсти? Имели смысл труды и треволнения? Наверное, все же имели. Иначе так и осталась бы лежать холодная зола, а ведь сегодня опять огни, костры, пожары проблем и страстей. И когда они остынут тоже, останется их отсвет, вроде звездочки на ночном небе в ожидании возможных будущих зорь.
     Впрочем, извините за лирику...
     В проталинах «оттепели» знаменательно вот что. Пусть те же Эренбург или Дудинцев, Померанцев и их союзники не касались культа Сталина. В конце концов, сам по себе «культ» был только верхушкой того айсберга. Так вот, не смея касаться сталинской темы, участники «оттепели» зато отважно открывали обсуждение многих и многих других, более общих, а в конечном счете, и более глубинных вопросов. Заговорили об атмосфере лицемерия и ходульности. О диктате над культурой. О разгуле формализма. О лакировке действительности в искусстве. О распространенных конфликтах между новаторством и рутиной. О пренебрежении к самым насущным нуждам рядовых граждан. И о многом другом.
     Сначала казалось, будто в таком широком духе складывался и партийный «новый курс». В августе 1953 года на Верховном Совете глава правительства Маленков оглашал новую экономическую стратегию, впервые покусился на советскую священную корову - тяжелую индустрию, пресловутую «группу А» и предлагал перенести приоритет на «группу Б», на производство товаров для людей. Собирались, наконец, спасать разоренную деревню, предлагалось снизить сельхозналог (на 1954 г. - в 2,5 раза!), простить недоимки и поднять заготовительные цены на сельскохозяйственную продукцию, поддержать приусадебное хозяйство, развивать колхозный рынок и так далее. В той же речи впервые прозвучало слово, облетевшее затем весь мир, - «разрядка»... Объявлялось о расширении строительства жилья, увеличении социальных благ, сокращении рабочей недели.
     Но, увы. Не зря говорится, если хочешь насмешить бога, расскажи ему о планах на завтра. Через какой-нибудь год Хрущёв назвал то выступление премьера "парламентской декларацией", а самого Маленкова отправили начальником электростанции в глухом казахском Усть-Каменогорске.
     Парадоксальная вещь. «Оттепель» не задевала Сталина, но поставила в повестку дня широкий круг злободневных вопросов. Хрущев в «секретном докладе» только и говорил о преодолении культа. А следствием очень скоро стали как раз новые «заморозки» и откат от десталинизации.

После «секретного доклада»
     Хрущев открыл Двадцатый съезд предложением почтить память Сталина вставанием, а закрыл такими откровениями, от которых среди делегатов в зале случались обмороки. Из Кремля волны шока покатились по стране, да немало будоражили и окружающий мир.
     Факультет журналистики МГУ кипел. Наш курс еще туда-сюда, одной ногой еще оставался в университете, но мысленно уже обживался по новым адресам, где вершились великие дела. На носу у нас были выпускные экзамены и распределение на будущую работу. Зато на курсе годом моложе, лодку раскачивали не жалея весел. Там учились замечательные ребята, поэты, мои друзья на всю жизнь Юра Апенченко, Том Горюшкин, Сергей Дрофенко. Но прежде всего это, конечно, был курс Игоря Дедкова, признанного курсового лидера, человека, про которого не выговаривается сказать «обличитель» или «сокрушитель», а тянет выразиться на старинный способ - «властитель дум». Таким он был на факультете, таким его знали в Костроме, куда Игоря не распределили, а откровенно сослали под надзор «органов», таким он оставался как замечательный критик до преждевременного своего ухода...
     На комсомольских собраниях журфака слышались речи, от которых у надзирающих, ей-ей, душа пряталась в пятки. Предлагали вызвать на встречу со студентами кого-либо из членов Политбюро или министра культуры, разрешить чтение Троцкого, превратить Кремль в музей, вывести органы печати из подчинения партийных комитетов... Появлялись намеки на нелегальные студенческие кружки. В свое время я не знал, но как потом слышал, у наших соседей на истфаке действовали группы поддержки решений съезда о культе личности Сталина. В кружке Льва Краснопевцева даже пыталась распространять листовки с призывами к дальнейшей десталинизации. А группа Александра Добровольского на другом фланге пыталась создать ни больше ни меньше, как "Российскую национал-социалистическую партию" и распространяла листовку "Смерть коммунистам!" Тех и других, однако, вскоре похватали и упрятали за решетку.
     Что особенно характерно, – и тех, и других.
     Вести о докладе Хрущева о свержении сталинского культа встречали по-разному. Некоторые встретили покушение на светлый образ вождя как святотатство. Прямо в дни работы Двадцатого съезда в президиум пришла записка от председателя уличной организации КПЧ в городе Теплице Йозефа Галы. О «секретном докладе» он, разумеется, еще не знал, да и не мог знать, если только не был провидцем, потому что свой доклад Хрущев прочитал в самом конце съезда. Тогдашний чехословацкий коммунист Йозеф Гала провидцем не был, но его возмутило то, что до Хрущева пару замечаний в адрес Сталина и его «Экономических проблем социализма в СССР» позволил себе отпустить выступавший с докладом Микоян. Йозеф Гала гневно написал на съезд: «Я не согласен с выступлением правого Микояна, которое является оскорблением светлой памяти Сталина, живущей в сердцах всех классово сознательных рабочих, и будет с радостью воспринято буржуазией». Клеймо «правого» Микоян схлопотал тем, надо думать, что, по мнению автора записки, лил воду на мельницу правого оппортунизма. Закончил свою записку Гала так же решительно, как и начал: «Нас воспитал Сталин».
     До прихода в Чехословакию «пражской весны» оставалось еще долгих двенадцать лет...
     Записка Йозефа Галы стала первой ласточкой, вспорхнувшей на самый верх, и там ее надежно похоронили в архивной пыли. Но уже в марте того же 1956 года разразились кровавые события в Тбилиси, получившие широкую огласку. Конечно, на родине Сталина отношение к нему было и остается особым, но демонстрация в защиту земляка попала под пули.
     Не приходится удивляться, что за Сталина вставало много защитников. Но велико оказалось и недовольство иного толка - недовольство тем, что преступному диктатору съезд не воздал по полным заслугам. Первой ласточкой таких настроений, наверное, можно считать письмо из Ленинграда, направленное в ЦК через несколько дней после съезда и ровно в третью годовщину похорон Сталина. В тот день «секретный доклад» прослушали в ленинградском Институте русской литературы Академии наук. На собрании присутствовали члены-корреспонденты Академии, доктора наук, старшие научные сотрудники и аспиранты-комсомольские активисты. Один из сотрудников, член партии с 1920 года И. А. Алексеев в тот же день отправил письмо в Москву. «Впечатление от прослушанного доклада, - писал он, - было для всех присутствующих настолько ошеломляющим, что это трудно выразить в немногих словах». Сталина, считал он, партия должна посмертно судить партийным судом.
     Во многих сообщениях, которые ЦК получал от местных партийных организаций, говорилось примерно то же. На собраниях предлагалось убрать тело Сталина из мавзолея, объявить его врагом народа и упразднить все названия, присвоенные в его честь. Предлагалось пойти дальше в переоценке прошлых партийных чисток. Руководители заграничного 4-го Интернационала брали под защиту Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Раковского, призывали пересмотреть дела руководителей компартий стран Восточной Европы - Райка, Сланского, Костова... Наталья Седова-Троцкая вступалась за мужа письмом из Мексики.
     Уже это начинало сильно тревожить Кремль. Но мало того. «Оттепель», опередившая Двадцатый съезд, не прошла даром. У людей прибавилось смелости, а наболевшего было немало. Не удивительно, что «секретный доклад» многие расценивали как приглашение идти дальше, не бояться глубокой переоценки прошлого и откровенного обсуждения насущных проблем. Казалось, если партия осудила сталинский произвол, признала неприемлемость тоталитарной власти, стало быть она идет навстречу широкой демократизации, восстановлению свободы личности и свободы обсуждений. Это подкрепляло добрые надежды.
     Но очень быстро стало выясняться другое: что приверженцы «оттепели» заглядывали намного дальше, чем предполагало партийное руководство во главе с Хрущевым. Прошло всего две недели после съезда, и раздался острый предупредительный звонок. Секретарь ЦК Шепилов, в недавнем прошлом главный редактор «Правды», выступал в Академии общественных наук, и там двое из участников обсуждения не ограничились осуждением культа личности, а позволили себе покритиковать и высшее руководство партии, Президиум ЦК. И немедленно поплатились. Профессора Б.Н. Кедрова навсегда изгнали из Академии, а преподаватель философии И.С. Шариков оказался в лагерях. Еще несколько недель спустя дубинка обрушилась на партийную организацию теплотехнической лаборатории Академии Наук. Казалось бы, невелика единица – лаборатория. Однако ЦК не поскупился на специальное постановление" против «еретиков». Их заставили положить партбилеты, а парторганизацию распустили.
     Словно Двадцатый съезд всем приснился.
     Не зря мудрый змей Эренбург поостерегся оповещать о весне, а сдержанно отметил только «оттепель», окно между холодами. Так и оказалось.
     Хрущев явно испугался разгула свободомыслия. В декабре 1956 г. ЦК распространил еще одно закрытое письмо – с исчерпывающим заголовком: «Об усилении политической работы партийных организаций в массах и пресечении вылазок антисоветских, враждебных элементов». «Вылазками», как значилось в письме, особо грешили студенты и творческая интеллигенция, публика, известная недостатком иммунитета перед «буржуазной идеологией». Последнюю точку Хрущев поставил в ноябре 1957 года, выступая на Верховном Совете с докладом по случаю 40-летия Октября. Партия, провозгласил он, «боролась и будет бороться со всеми, кто будет клеветать на Сталина...» .
     «Оттепель» иссякла, но не забылась. Прощание с тоталитарным наследием еще можно было задержать, но не остановить. При всей половинчатости главное произошло. И этим Двадцатый съезд будет оставаться в памяти. Он толкнул ледяную глыбу сталинизма с вершины горы. Правда, в своем долгом падении глыба продолжала еще ломать немало дров и судеб.

Личное и публичное
     Как бы это теперь ни казалось странным, скажу откровенно: у нас, выпускников факультета журналистики 1956 года, открывшиеся злодеяния Сталина отнюдь не отбили доброй веры в социализм. Скорее даже напротив. Думалось так: раз началось очищение от всяческой скверны, значит, эта «скверна» и «система» даже не родственники. Можно сказать, посторонние, случайно оказавшиеся в одном вагоне. Стало быть, сбрасываем безбилетную «скверну» с подножки на ходу поезда, и едем дальше в светлое будущее. Дело за малым: теперь давай закатывать повыше рукава и пахать, пахать и выметать нечисть, которая портит нашу жизнь.
     Не будь такого расклада, прозрение, наверное, пришло бы раньше. Нам же предстояло идти к нему долгими кружными путями, от запала новобранцев пера к страстям «шестидесятничества», от духоты «застоя» к урокам горбачевской «перестройки»...
     После выпускных экзаменов пришла нервотряска распределения – «куда пошлют?». Кое-кто рыл землю, чтобы зацепиться в Москве. Но только не наша компания. Нам снились дальние края, Сибирь, Приморье, целинные земли и новостройки в нетронутой тайге. И это самое выпало: Сибирь, Кемерово, столица Кузнецкого угольного бассейна, «восточной кочегарки страны». Без долгих сборов, теплой четверкой мы сели в поезд и покатили по Транссибирской магистрали, впервые через полстраны, минуя волжские берега, кряжистый Урал, березовые перелески Западной Сибири, и через трое суток пришвартовались в Кемерово. Стоило выйти из вагона и сделать первый вдох, чтобы зачерпнуть полные легкие сибирской романтики. Соседний завод «Коксохим» щедро распространял каменноугольные ароматы, а трубы азотно-тукового завода, как гигантские кисти расписывали небо рыжими и черными облаками.
     Нам с Сашкой Никитиным сразу повезло, взяли главную областную газету «Кузбасс». И понеслась пестрая и сумасшедшая газетная жизнь, о которой мы мечтали. Это была пора нашей молодости, наших надежд, молодой энергии, на дух не принимавшей мелочей жизни. Нашим гимном был Киплинг:

«Солдат забудет меч и бой,
Моряк – океанский шквал,
Масон пароль забудет свой
И священник забудет хорал,
Девушка перстни,
Что мы ей дарим,
И невеста «Да» прошептать,
Еврей забудет Иерусалим
Скорей, чем мы печать».

     Правда, у Киплинга нам казалась довольно странной и легкомысленной серединка стихотворения:

«Вот раздут пузырь, и нет пузыря,
Это делаем только мы!»

     «Пузыри» мы относили к издержкам «желтой прессы», которая наверняка, досаждала Киплингу. Зато к финалу не могло быть никаких претензий, в нем гремела оркестровая, маршевая сила:

«Готовься к битве, она страшна,
И троны должны признать,
Что королева в мире одна –
Печать, печать, печать!»

     Так называемые «позитивные материалы», всякие похвалы и комплименты вызывали у нас легкое презрение. Хвалить большого ума не надо. А ты пойди-ка, покопайся в делах, разберись, что мешает, отхлестай, кто того заслужил, и подскажи, как быть. Вот это журналистика! Высшим знаком профессиональной пробы считались заметки одновременно критические и проблемные. То есть не про дурь какого-нибудь директора Иван Иваныча, а про вещи, портящие кровь и мешающие работать вполне хорошим Иванычам.
     Сашка Никитин окопался в промышленном отделе редакции, и нашел мишень в лице заскорузлой кирпичной промышленности с ее дедовскими кирпичами, не дававшими простора прогрессивным методам строительства жилья для трудящихся. Сашка пробивал дорогу железобетону. И немало в том преуспел, что могли бы признать впоследствии многочисленные жильцы блочных и панельных «хрущоб». Я сидел в угольном отделе, по части подземных премудростей сильно плавал, но без дела тоже не сидел. Обнаружил, что у всех шахтовых слесарей общая беда -чуть не пустые сумки для инструментов. По этому поводу я долго и яростно надоедал читателям заметками, что там в этих сумках требуется еще помимо молотка и зубила.
     Первую брешь в крепости нашего боевого духа пробила одна почти комическая история. Коллега газетчик собрался помочь заводу пластмасс с запчастями для каких-то установок. Отправился по цепочке управления в поисках виновного, дошел до министерства, оттуда его пустили снова вниз по другой ветви, и так он добрался, наконец, до завода-изготовителя проклятых запчастей. И наступил момент истины. Оказалось, что для производства запчастей не хватало пластмассы с того самого завода, откуда началось путешествие. Круг замкнулся. Змея вцепилась в свой хвост.
     Мы были потрясены. Значит, дело не в том, что где-то прячутся слабые звенья. Подводит вся цепь. Отсюда для нас следовал бесспорный вывод: нужны экономические реформы общего характера, преобразования в системе хозяйственных отношений. Началась полоса сражений за хозрасчет, за «полный хозрасчет». В «Литературной газете мы, как львы, бились за «почин московского автохозяйства № 1», за «щекинский метод», за «эксперимент в Акчи», за опыт венгерской реформы, за «молдавскую систему в сельском хозяйстве» и т. д. и т. п. Это заняло еще лет пятнадцать. Но опять все было безрезультатно.
     «Пражская весна» и брежневский «застой» преподали следующий большой урок. Социализм, может быть, и небезнадежен, мог бы стать «социализмом с человеческим лицом», но только не при закосневшей в догматизме партийной власти. А там уж оставалось недалеко и до освобождения от последних утопий, до последнего в профессиональной карьере открытия, состоящего в том, что прекраснодушный социализм не по нутру нашей жесткой цивилизации и отторгается ею как чужеродное тело. И никакие «хозрасчеты» тут не помогут. Социализм не способен тягаться с капитализмом по главному для современного прогресса счету – по экономической эффективности. Собака, пожалуй, зарыта глубже, чем в экономике, как бы ни в самой природе вещей. Социализм был обречен, потому что пытался соединить несоединимое: свободу, равенство и справедливость.
     Мне встречалась мысль, будто «справедливость – компромисс между равенством и свободой». Звучит подкупающе. Однако фактом остается другое: свобода неудержимо сеет неравенство, а неравенство разрушает справедливость.
     Не было бы, о чем особо горевать, если бы вместо прежнего режима в России установилось некое подобие современных европейских стандартов. Но нет же! Да, гражданские права и свободы. Да, частное предпринимательство и полные магазины. Это все на месте. Но никогда не было в России, такого множества бездомных детей и такой армии стариков с нищенской пенсией. Не было нынешнего разгула проституции и бандитизма, воровства и коррупции. Ни для кого не остается секретом, что пример «советов» немало послужил Западу в конструировании системы социальной защиты населения. Не обошлось без такого влияния и в утверждении фундаментальной концепции «социально-рыночной экономики». Других многому научили, а сами оказались позади.

Феномен переживших
     Несмотря на то, что «оттепель» сменили новые «заморозки», реабилитация невинно осужденных продолжалась. По весьма строгим подсчётам, к концу войны в лагерях и колониях насчитывалось почти полтора миллиона узников, а за восемь послевоенных лет (к 1953 году) прибавился еще миллион (не считая «спецпоселенцев»). Такого Российская империя не знала за все свое существование.
     И вот после многих и многих лет заключения они стали возвращаться. Конечно, те, кому посчастливилось дожить. Люди «оттуда» все чаще встречались в кругу знакомых и незнакомых и невольно притягивали взгляды. Еще бы, ведь вот они, рядом, можно пожать руку как современникам, а между тем они не из современной жизни. К ним относились с великим сочувствием, но и с неудержимым любопытством. Кто они, какие, эти пришельцы с того света, «лагерная пыль», на языке тюремщиков? Что сотворили с ними нечеловеческие условия? Что осталось кроме оболочки? Надо полагать, сломленные, потушенные души?..
     Одна из таких первых встреч успела отразиться у Эренбурга в «Оттепели». «Лене казалось, что приедет старик, раздавленный судьбой, может быть, озлобленный». А между тем вернувшийся после семнадцати лагерных лет агроном Вырубин оказался очень живым и деятельным человеком. «У меня впечатление, что я по сравнению с ним старик», - удивлялся приемный сын Вырубина. «Никогда он не рассказывал о том, что пережил», зато сразу пошел работать, занялся саженцами, статьей для газеты, стимуляторами роста...
     Вот так же мы удивлялись, когда увидели Александру Николаевну.
     Родители Сашки Никитина были старые большевики, отец в 1917 году охранял Смольный, оба знали Ленина, потом работа в Москве, потом, как водилось, приехал «черный воронок». Обоих родителей арестовали, Сашку и его брата растолкали по детским садам.
     На первом и втором курсе университета Сашка жутко переживал из-за навешенного на него клейма: «чэсеир» - член семьи изменника родины. Стоило больших трудов пробить, чтобы ему вместе с нами дали работать агитатором на избирательном участке. А сколько неконечных кругов было совершено вместе по внутреннему двору Стромынки, пока я ему наивно толковал, что это ничего не значит, и сколько еще таких кругов было позднее, когда нам не давали спать хрущевские новости!
     Судьба Сашкиного отца в лагерях оборвалась, а мама, Александра Николаевна, в 1957 году вернулась. По закону ей полагалось получить обратно московскую квартиру. Но вместо того, чтобы устроиться в столице, она двинула к нам в далекий Кузбасс. Кемеровское начальство вместо большой московской квартиры выделило ей однокомнатную клетушку. Она комично изображала вздернутый нос и говорила: «Вам, молодым специалистам, небось, жилье не дают, а мне сразу...» . Наша с Сашкой поджарая стать привела ее в ужас, она бросилась что ни день варила густые борщи, лепила котлеты и немилосердно потчевала нас, как только мы вытаскивали ноги из редакции.
     Маленькая, сухонькая, с личиком, как печеное яблочко, с которого смотрели печальные библейские глаза, она оказалась неожиданно смешливой и непоседливой, совершенно не могла сидеть сложа руки. Если она не стряпала и не стирала, то читала или слушала репродуктор. И всегда была в курсе всех событий. Только когда мы приходили обедать, она оставляла все дела, садилась рядом, курила одну за другой папироски-гвоздики марки «Прибой» и не пропускала ни слова из нашей с Сашкой болтовни. Отлично знала редакционные дела и бурно возмущалась, когда находила, что мы ошибались или мало кому-то помогли. Голос у нее был сорванный, звучал высоко и напряженно, казалось из-за внутреннего волнения, а может, просто из-за непрестанной курешки.
     Александра Николаевна принимала близко к сердцу все, что творилось с нами и вокруг нас, с нашей скучной газетой «Кузбасс», с городом Кемерово, со страной и со всем светом. Такой мы ее увидели впервые в Кузбассе, и такой она оставалась до глубокой старости. Мы вместе встречали новый, 1973 год, когда моя жена Лена предложила всем загадать желание. Надо было написать его на бумажке, сжечь под бой курантов и бросить пепел в бокал шампанского. И все включились. Разумеется, каждый загадывал втайне от других. И только старенькая Сашкина мама с нетерпением девчонки, которая не может устоять перед желанием поделиться секретом, толкнула Лену под локоть и зашептала: «Знаешь, что я загадала? Чтобы кончилась война во Вьетнаме».
     Война в тот год действительно кончилась.
     Среди «переживших» совсем не редкостью было встречаться с такими характерами, с неостывшим сердцем, участием в других и в том, что называется «злобой дня». Словно все они были людьми какой-то одной особой породы. Это трудно объяснить иначе, чем сходством судеб. Но в чем похожесть? Нелепо же, в самом деле, подозревать благотворное влияние от тюремных стен. А что же иначе?
     Про себя я называю это «феноменом 30-х годов».
     Эти люди в самом деле возвращались из другого мира, только не из мира колючей проволоки, а из предыдущей своей жизни в 30-е годы, где было ведь и еще кое-что помимо набиравшей ход сталинской машинерии. Был душевный подъем людей, по-настоящему ощутивших себя свободными и уверенными, что строят и построят новую жизнь. Такого нравственного просветления и возвышения, мне думается, не бывало ни до, ни после. Лишь иногда нас как бы легким ветром касается эхо той жизни, и непонятное сердцебиение возникает то от Светловской «Гренады» то от «Песни о встречном» Шостаковича, то от страниц Вересаевской «Исанки».
     Академик Никита Моисеев как-то говорил, что утопии опасны, так как провоцируют на «социальную инженерию», заведомо бесплодную. Но утопии и необходимы, их дело - «утверждение нужных человеку идеалов». И если атмосфере 30-х лет суждено будет когда-нибудь повториться, то я уверен - такие вещи, как эгоизм, деньги, будут не при чем.

Print version
EMAIL
previous СТАЛИН 50 ЛЕТ СПУСТЯ: ИНТЕРПРЕТАЦИЯ ИСТОРИЧЕСКИХ РЕАЛИЙ И ПОЛИТИКО-ПСИХОЛОГИЧЕСКОГО ПОРТРЕТА. (ОБЗОР РОССИЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ) |
Элла Лаврик  & Иван Задорожнюк
НЕКРАСОВСКИЙ ВОПРОС - NEKRASOV´S QUESTION |
next
ARCHIVE
2016  1 2 3 4
2015  1 2 3 4
2014  1 2 3 4
2013  1 2 3 4
2012  1 2 3 4
2011  1 2 3 4
2010  1 2 3 4
2009  1 2 3 4
2008  1 2 3 4
2007  1 2 3 4
2006  1 2 3 4
2005  1 2 3 4
2004  1 2 3 4
2003  1 2 3 4
2002  1 2 3 4
2001  1 2 3 4

SEARCH
NEWSLETTER

mail
www.jota.cz
www.telekritika.ua www.amo.cz
RSS
  © 2008-2017
Russkii Vopros
Created by b23
Valid XHTML 1.0 Transitional
Valid CSS 3.0
MORE Russkii Vopros

About us
For authors
UPDATES

Sign up to stay informed.Get on the mailing list.